Victor Hugo/Виктор Гюго

Notre Dame de Paris/Собор Парижской богоматери


LIVRE SEPTIEME/КНИГА СЕДЬМАЯ

V. LA MERE/V. Мать

France Русский
Je ne crois pas qu'il y ait rien au monde de plus riant que les idées qui s'éveillent dans le coeur d'une mère à la vue du petit soulier de son enfant. Surtout si c'est le soulier de fête, des dimanches, du baptême, le soulier brodé jusque sous la semelle, un soulier avec lequel l'enfant n'a pas encore fait un pas. Ce soulier-là a tant de grâce et de petitesse, il lui est si impossible de marcher, que c'est pour la mère comme si elle voyait son enfant. Elle lui sourit, elle le baise, elle lui parle. Elle se demande s'il se peut en effet qu'un pied soit si petit ; et, l'enfant fût-il absent, il suffit du joli soulier pour lui remettre sous les yeux la douce et fragile créature. Elle croit le voir, elle le voit, tout entier, vivant, joyeux, avec ses mains délicates, sa tête ronde, ses lèvres pures, ses yeux sereins dont le blanc est bleu. Si c'est l'hiver, il est là, il rampe sur le tapis, il escalade laborieusement un tabouret, et la mère tremble qu'il n'approche du feu. Si c'est l'été, il se traîne dans la cour, dans le jardin, arrache l'herbe d'entre les pavés, regarde naivement les grands chiens, les grands chevaux, sans peur, joue avec les coquillages, avec les fleurs, et fait gronder le jardinier qui trouve le sable dans les plates-bandes et la terre dans les allées. Tout rit, tout brille, tout joue autour de lui comme lui, jusqu'au souffle d'air et au rayon de soleil qui s'ébattent à l'envi dans les boucles follettes de ses cheveux. Le soulier montre tout cela à la mère et lui fait fondre le coeur comme le feu une cire. Не думаю, чтобы во всей вселенной было что-нибудь отраднее чувств, которые пробуждаются в сердце матери при виде крошечного башмачка ее ребенка. Особенно, если это праздничный башмачок, воскресный, крестильный: башмачок, расшитый почти до самой подошвы, башмачок младенца, еще не ставшего на ножки. Этот башмачок так мал, так мил, он так явно непригоден для ходьбы, что матери кажется, будто она видит свое дитя. Она улыбается ему, она целует его, она разговаривает с ним. Она спрашивает себя, может ли ножка быть такой маленькой: и если даже нет с ней ребенка, то ей достаточно взглянуть на хорошенький башмачок, чтобы перед ней уже возник образ нежного и хрупкого создания. Ей чудится, что она его видит, живого, смеющегося, его нежные ручки, круглую головку, ясные глазки с голубоватыми белками, его невинные уста. Если на дворе зима, то вот он, здесь, ползает по ковру, деловито карабкается на скамейку, и мать трепещет от страха, как бы он не приблизился к огню. Если же лето, то он ковыляет по двору, по саду, рвет траву, растущую между булыжниками, простодушно, безбоязненно глядит на больших собак, на больших лошадей, забавляется ракушками, цветами и заставляет ворчать садовника, который находит на куртинах песок, на дорожках землю. Все, как и он, улыбается, все играет, все сверкает вокруг него, -- даже ветерок и солнечный луч бегают взапуски, путаясь в ее кудряшках. Все это возникает перед матерью при взгляде на башмачок, и, как воск на огне, тает ее сердце.
Mais quand l'enfant est perdu, ces mille images de joie, de charme, de tendresse qui se pressent autour du petit soulier deviennent autant de choses horribles. Le joli soulier brodé n'est plus qu'un instrument de torture qui broie éternellement le coeur de la mère. C'est toujours la même fibre qui vibre, la fibre la plus profonde et la plus sensible ; mais au lieu d'un ange qui la caresse, c'est un démon qui la pince. Но когда дитя утрачено, эти радостные, очаровательные, нежные образы, которые обступают крошечный башмачок, превращаются в источник ужасных страданий. Хорошенький расшитый башмачок становится орудием пытки, которое непрестанно терзает материнское сердце. В этом сердце звучит все та же струна, струна самая затаенная, самая чувствительная; но вместо ангела, ласково прикасающегося к ней, ее дергает демон.
Un matin, tandis que le soleil de mai se levait dans un de ces ciels bleu foncé où le Garofalo aime à placer ses descentes de croix, la recluse de la Tour-Roland entendit un bruit de roues, de chevaux et de ferrailles dans la place de Grève. Elle s'en éveilla peu, noua ses cheveux sur ses oreilles pour s'assourdir, et se remit à contempler à genoux l'objet inanimé qu'elle adorait ainsi depuis quinze ans. Ce petit soulier, nous l'avons déjà dit, était pour elle l'univers. Sa pensée y était enfermée, et n'en devait plus sortir qu'à la mort. Ce qu'elle avait jeté vers le ciel d'imprécations amères, de plaintes touchantes, de prières et de sanglots, à propos de ce charmant hochet de satin rose, la sombre cave de la Tour-Roland seule l'a su. Jamais plus de désespoir n'a été répandu sur une chose plus gentille et plus gracieuse. Однажды утром, когда майское солнце вставало на темно-синем небе, на таком фоне Гарофало любил писать свои многочисленные "Снятие со креста", -- затворница Роландовой башни услышала доносившийся с Гревской площади шум колес, топот копыт, лязг железа. Это ее не очень удивило, и, закрыв уши волосами, чтобы заглушить шум, она снова, стоя на коленях, отдалась созерцанию неодушевленного предмета, которому поклонялась вот уж пятнадцать лет. Этот башмачок, как мы уже говорили, был для нее вселенной. В нем была заточена ее мысль, и освободить ее от этого заключения могла одна лишь смерть. Сколько горьких упреков, трогательных жалоб, молитв и рыданий об этой очаровательной безделке розового шелка воссылала она к небесам, об этом знала только мрачная келья Роландовой башни. Никогда еще подобное отчаяние не изливалось на такую прелестную и такую изящную вещицу.
Ce matin-là, il semblait que sa douleur s'échappait plus violente encore qu'à l'ordinaire, et on l'entendait du dehors se lamenter avec une voix haute et monotone qui navrait le coeur. В это утро, казалось, скорбь ее была еще надрывнее, чем всегда, и ее громкое монотонное причитание, долетавшее из склепа, щемило сердце.
-- Ô ma fille ! disait-elle, ma fille ! ma pauvre chère petite enfant ! je ne te verrai donc plus. C'est donc fini ! Il me semble toujours que cela s'est fait hier ! Mon Dieu, mon Dieu, pour me la reprendre si vite, il valait mieux ne pas me la donner. Vous ne savez donc pas que nos enfants tiennent à notre ventre, et qu'une mère qui a perdu son enfant ne croit plus en Dieu ? - Ah ! misérable que je suis, d'être sortie ce jour-là ! - Seigneur ! Seigneur ! pour me l'ôter ainsi, vous ne m'aviez donc jamais regardée avec elle, lorsque je la réchauffais toute joyeuse à mon feu, lorsqu'elle me riait en me tétant, lorsque je faisais monter ses petits pieds sur ma poitrine jusqu'à mes lèvres ? Oh ! si vous aviez regardé cela, mon Dieu, vous auriez eu pitié de ma joie, vous ne m'auriez pas ôté le seul amour qui me restât dans le coeur ! Etais-je donc une si misérable créature, Seigneur, que vous ne pussiez me regarder avant de me condamner ? - Hélas ! hélas ! voilà le soulier ; le pied, où est-il ? où est le reste ? où est l'enfant ? Ma fille, ma fille ! qu'ont-ils fait de toi ? Seigneur, rendez-la-moi. -- О дочь моя! -- стонала она. -- Мое бедное дорогое дитя! Никогда больше я не увижу тебя! Все кончено! А мне сдается, будто это произошло вчера. Боже мой, боже мой! Уж лучше бы ты не дарил ее мне, если хотел отнять так скоро! Разве тебе не ведомо, что ребенок врастает в нашу плоть, и мать, потерявшая дитя, перестает верить в бога? О несчастная, зачем я вышла из дому в этот день? Господи, господи! Если ты лишил меня дочери, то ты, наверное, никогда не видел меня вместе с нею, когда я отогревала ее, веселенькую, у моего очага; когда она, улыбаясь мне, сосала мою грудь; когда я заставляла ее перебирать ножонками по мне до самых моих губ! О, если бы ты взглянул на нас тогда, господи, ты бы сжалился надо мной, над моим счастьем, ты не лишил бы меня единственной любви, которая еще жила в моем сердце! Неужели я была такой презренной тварью, господи, что ты не пожелал даже взглянуть на меня, прежде, чем осудить? О горе, горе! Вот башмачок, а ножка где? Где все ее тельце? Где дитя? Дочь моя! Дочь моя! Что они сделали с тобой? Господи, верни ее мне!
Mes genoux se sont écorchés quinze ans à vous prier, mon Dieu, est-ce que ce n'est pas assez ? Rendez-la-moi, un jour, une heure, une minute, une minute, Seigneur ! et jetez-moi ensuite au démon pour l'éternité ! Oh ! si je savais où traîne un pan de votre robe, je m'y cramponnerais de mes deux mains, et il faudrait bien que vous me rendissiez mon enfant ! Son joli petit soulier, est-ce que vous n'en avez pas pitié, Seigneur ? Pouvez-vous condamner une pauvre mère à ce supplice de quinze ans ? Bonne Vierge ! bonne Vierge du ciel ! mon enfant-Jésus à moi, on me l'a pris, on me l'a volé, on l'a mangé sur une bruyère, on a bu son sang, on a mâché ses os ! Bonne Vierge, ayez pitié de moi ! За те пятнадцать лет, что я провела в моленьях перед тобой, о господи, мои колени покрылись струпьями! Разве этого мало? Верни ее мне хоть на день, хоть на час, хоть на одну минуту, на одну минуту, господи! А потом ввергни меня на веки вечные в преисподнюю! О, если бы я знала, где влачится край твоей ризы, я ухватилась бы за него обеими руками и умолила бы вернуть мое дитя! Вот ее хорошенький крохотный башмачок! Разве тебе его не жаль, господи? Как ты мог обречь бедную мать на пятнадцатилетнюю муку? Пресвятая дева, милостивая заступница! Верни мне моего младенца Иисуса, у меня его отняли, у меня его украли, его пожрали на поляне, поросшей вереском, выпили его кровь, обглодали его косточки! Сжалься надо мной, пресвятая дева! Моя дочь!
Ma fille ! il me faut ma fille ! Qu'est-ce que cela me fait, qu'elle soit dans le paradis ? je ne veux pas de votre ange, je veux mon enfant ! Je suis une lionne, je veux mon lionceau. - Oh ! je me tordrai sur la terre, et je briserai la pierre avec mon front, et je me damnerai, et je vous maudirai, Seigneur, si vous me gardez mon enfant ! vous voyez bien que j'ai les bras tout mordus, Seigneur ! est-ce que le bon Dieu n'a pas de pitié ? - Oh ! ne me donnez que du sel et du pain noir, pourvu que j'aie ma fille et qu'elle me réchauffe comme un soleil ! Hélas ! Dieu mon Seigneur, je ne suis qu'une vile pécheresse ; mais ma fille me rendait pieuse. J'étais pleine de religion pour l'amour d'elle ; et je vous voyais à travers son sourire comme par une ouverture du ciel. - Oh ! que je puisse seulement une fois, encore une fois, une seule fois, chausser ce soulier à son joli petit pied rose, et je meurs, bonne Vierge, en vous bénissant ! - Ah ! quinze ans ! elle serait grande maintenant ! - Malheureuse enfant ! quoi ! c'est donc bien vrai, je ne la reverrai plus, pas même dans le ciel ! car, moi, je n'irai pas. Oh quelle misère ! dire que voilà son soulier, et que c'est tout ! Я хочу видеть мою дочь! Что мне до того, что она в раю? Мне не нужны ваши ангелы, мне нужно мое дитя! Я -- львица, мне нужен мой львенок! Я буду кататься по земле, я разобью камни моей головой, я загублю свою душу, я прокляну тебя, господи, если ты не отдашь мне мое дитя! Ты же видишь, что мои руки все искусаны! Разве милосердный бог может быть безжалостным? О, не давайте мне ничего, кроме соли и черного хлеба, лишь бы со мной была моя дочь, лишь бы она, как солнце, согревала меня! Увы, господи владыка мой, я всего лишь презренная грешница, но моя дочь делала меня благочестивой. Из любви к ней я была исполнена веры; в ее улыбке я видела тебя, словно предо мной разверзалось небо. О, если бы мне хоть раз, еще один только раз обуть ее маленькую розовую ножку в этот башмачок -- и я умру, милосердная дева, благословляя твое имя! Пятнадцать лет! Она была бы теперь взрослой! Несчастное дитя! Как? Неужели я никогда больше не увижу ее, даже на небесах? Ведь мне туда не попасть. О, какая мука! Думать -- вот ее башмачок, и это все, что осталось!
La malheureuse s'était jetée sur ce soulier, sa consolation et son désespoir depuis tant d'années, et ses entrailles se déchiraient en sanglots comme le premier jour. Car pour une mère qui a perdu son enfant, c'est toujours le premier jour. Cette douleur-là ne vieillit pas. Les habits de deuil ont beau s'user et blanchir : le coeur reste noir. Несчастная бросилась на башмачок, этот источник ее утехи и ее отчаяния в продолжение стольких лет, и грудь ее потрясли страшные рыдания, как и в день утраты. Ибо для матери, потерявшей ребенка, день этот длится вечно. Такая скорбь не стареет. Пусть траурное одеяние ветшает и белеет, но сердце остается облаченным в траур.
En ce moment, de fraîches et joyeuses voix d'enfants passèrent devant la cellule. Toutes les fois que des enfants frappaient sa vue ou son oreille, la pauvre mère se précipitait dans l'angle le plus sombre de son sépulcre, et l'on eût dit qu'elle cherchait à plonger sa tête dans la pierre pour ne pas les entendre. Cette fois, au contraire, elle se dressa comme en sursaut, et écouta avidement. Un des petits garçons venait de dire : В эту минуту послышались радостные и звонкие голоса детей, проходивших мимо ее кельи. Всякий раз, когда она видела или слышала детей, бедная мать убегала в самый темный угол своего склепа и, казалось, хотела зарыться в камни, лишь бы не слышать их. Но на этот раз она резким движением встала и начала прислушиваться. Один мальчик сказал:
-- C'est qu'on va pendre une égyptienne aujourd'hui. -- Это потому, что сегодня будут вешать цыганку.
Avec le brusque soubresaut de cette araignée que nous avons vue se jeter sur une mouche au tremblement de sa toile, elle courut à sa lucarne, qui donnait, comme on sait, sur la place de Grève. En effet, une échelle était dressée près du gibet permanent, et le maître des basses-oeuvres s'occupait d'en rajuster les chaînes rouillées par la pluie. Il y avait quelque peuple alentour. Тем внезапным скачком, который мы наблюдаем у паука, когда он бросается на запутавшуюся в его паутине муху, она бросилась к оконцу, выходившему, как известно, на Гревскую площадь. Действительно, к виселице, всегда стоявшей на площади, была приставлена лестница, и палач налаживал цепи, заржавевшие от дождя. Вокруг стояли зеваки.
Le groupe rieur des enfants était déjà loin. La sachette chercha des yeux un passant qu'elle pût interroger. Elle avisa, tout à côté de sa loge, un prêtre qui faisait semblant de lire dans le brévaire public, mais qui était beaucoup moins occupé du lettrain de fer treillissé que du gibet, vers lequel il jetait de temps à autre un sombre et farouche coup d'oeil. Elle reconnut monsieur l'archidiacre de Josas, un saint homme. Смеющиеся дети отбежали уже далеко. Вретишница искала глазами прохожего, чтобы расспросить его. Наконец она заметила около своей берлоги священника. Он делал вид, будто читает требник, но в действительности был не столько занят "зарешеченным Священным писанием", сколько виселицей, на которую бросал по временам мрачный и дикий взгляд. Затворница узнала в нем архидьякона Жозасского, святого человека.
-- Mon père, demanda-t-elle, qui va-t-on pendre là ? -- Отец мой! -- обратилась она к нему. -- Кого это собираются вешать?
Le prêtre la regarda et ne répondit pas ; elle répéta sa question. Alors il dit : Священник взглянул на нее и промолчал. Она повторила вопрос. Тогда он ответил:
-- Je ne sais pas. -- Не знаю.
-- Il y avait là des enfants qui disaient que c'était une égyptienne, reprit la recluse. -- Тут пробегали дети и говорили, что цыганку, -- продолжала затворница.
-- Je crois qu'oui, dit le prêtre. -- Возможно, -- ответил священник.
Alors Paquette la Chantefleurie éclata d'un rire d'hyène. Тогда Пакетта Шантфлери разразилась злобным хохотом.
-- Ma soeur, dit l'archidiacre, vous haissez donc bien les égyptiennes ? -- Сестра моя! -- сказал архидьякон. -- Вы, должно быть, ненавидите цыганок?
-- Si je les hais ? s'écria la recluse ; ce sont des stryges ! des voleuses d'enfants ! Elles m'ont dévoré ma petite fille ! mon enfant, mon unique enfant ! Je n'ai plus de coeur. Elles me l'ont mangé ! -- Еще как ненавижу! -- воскликнула затворница. -- Это оборотни, воровки детей! Они растерзали мою малютку, мою дочь, мое дитя, мое единственное дитя! У меня нет больше сердца, они сожрали его!
Elle était effrayante. Le prêtre la regardait froidement. Она была страшна. Священник холодно глядел на нее.
-- Il y en a une surtout que je hais, et que j'ai maudite, reprit-elle ; c'en est une jeune, qui a l'âge que ma fille aurait, si sa mère ne m'avait pas mangé ma fille. Chaque fois que cette jeune vipère passe devant ma cellule, elle me bouleverse le sang ! -- Есть между ними одна, которую я особенно ненавижу, которую я прокляла, -- продолжала она. -- Она молодая, ей столько же лет, сколько было бы теперь моей дочери, если бы ее мать не пожрала мое дитя. Всякий раз, когда эта молодая ехидна проходит мимо моей кельи, вся кровь у меня закипает!
-- Eh bien ! ma soeur, réjouissez-vous, dit le prêtre, glacial comme une statue de sépulcre, c'est celle-là que vous allez voir mourir. -- Ну так радуйтесь, сестра моя, -- сказал священник, бесстрастный, как надгробная статуя, -- именно еето вы и увидите на виселице.
Sa tête tomba sur sa poitrine, et il s'éloigna lentement. Голова его склонилась на грудь, и он медленной поступью удалился.
La recluse se tordit les bras de joie. Затворница радостно всплеснула руками.
-- Je le lui avait prédit, qu'elle y monterait ! Merci, prêtre ! cria-t-elle. -- Я ей это предсказывала! Спасибо, священник! -- крикнула она
Et elle se mit à se promener à grands pas devant les barreaux de sa lucarne, échevelée, l'oeil flamboyant, heurtant le mur de son épaule, avec l'air fauve d'une louve en cage qui a faim depuis longtemps et qui sent approcher l'heure du repas. и принялась большими шагами расхаживать перед решеткой оконца, всклокоченная, сверкая глазами, натыкаясь плечом на стены, с хищным видом голодной волчицы, которая мечется по клетке, чуя, что близок час кормежки.

Предыдущая страница
Титульный лист
Следующая страница

Hosted by uCoz